Можно биться наравне с голодными
Никифоров Снайперы (сборник)
© Никифоров В. С., 2016
© ООО «Издательство «Вече», 2016
Серым октябрьским днем 1941 года по вязкой болотистой равнине с редкими деревьями и мелким кустарником идут оборванные, усталые, измученные окруженцы, не дожидаясь отставших и не успевая хоронить умерших от ран. Слышится мерное чавкание грязи под ногами да редкие фразы, сказанные сиплыми, севшими от голода и усталости голосами:
– Говорят, к Гжатску пробираемся… Там вроде основные части…
– А как не фриц? Кто его ждал на Угре? А он вот, тут как тут!
– Что генерала! Считай, дивизии как не бывало…
В пасмурном небе раскатывается гул самолетов.
– Не подбирать! Не читать!
– Да мы же на цигарки! – добродушно сипит пожилой красноармеец, устраиваясь поудобнее спиной к деревцу с листовкой в одной руке, а другой доставая кисет.
Лейтенант подбегает к старослужащему:
– Отставить! Под трибунал пойдешь!
Тот отвечает тоже криком:
– А где он, твой трибунал, ети твою мать? Где?! Просрали вы со своими трибуналами Россию!
– Что?! Вражеская агитация? Да за это по законам военного времени.
– Пусть по этим законам ответят те, кто полстраны фрицу отдали!
– Да я тебя. Да ты у меня. – Лейтенант поднимает руку с пистолетом. – Встать!
Затемнение. Тонкие пальцы бережно расправляют листовку с аккуратно напечатанным текстом: «Командиры и бойцы Красной Армии! Ваше положение безнадежно. Ваша борьба бесполезна. Торопитесь! В случае перехода на немецкую сторону Вам будет оказан надлежащий прием и обеспечено равноправное место в дружной семье народов новой Германии без жидов, большевиков и капиталистов.
Бойко молотя воду плицами, по узкому и извилистому в этих местах участку великой русской реки, у подножия высоких отвесных скал, торопится вниз по течению, на север, к большому сибирскому городу, пассажирский пароход «Лазарь Каганович». В трюме на полках и на полу, в проходах, на корме, на верхней палубе, перед самой рубкой на деревянных скамейках, расставленных вдоль поручней, спят пассажиры – колхозники, сумевшие, кто на время, а кто и навсегда, вырваться из деревни. Лишь один из пассажиров не спит – молоденькая девушка в тесном пальто и темной косынке на тугих косах. Она сидит на скамейке, у ног фанерный чемодан, и все всматривается, всматривается вдаль, но впереди, как и по сторонам, тоже берег, и девушке непонятно, как это пароход пойдет дальше, он же упрется в скалы? Но пароход делает медленный поворот, и берега раздвигаются, открывая новый плес, и девушке кажется, что так будет длиться бесконечно и она никогда не приедет в большой город, где ее ждет новая жизнь. Какая она будет, эта жизнь? Какие люди ей встретятся, добрые или злые? Она верит, что добрые, ведь это город, тот мир, про который говорила ее мама, провожая возле дома: «Мир, Маруся, – он не без добрых людей, совсем пропасть не дадут!»
Но вот наконец после одного из поворотов открылся далеко впереди город по обеим сторонам реки; приближается, растет прямо на глазах железнодорожный мост, по которому идет настоящий паровоз с вагонами, и Маруся, шевеля губами и радостно блестя глазами, считает вагоны: «Тридцать шесть, тридцать семь…» Когда проплывали с огромной скоростью под мостом, паровозов и вагонов уже не было, но Маруся все равно сжалась и глаза зажмурила от страха: вдруг сейчас мост упадет прямо на нее?
На левом от парохода берегу сразу за мостом стоят на берегу новенькие комбайны, и Маруся с радостью узнала своего «Сталинца», на таком прошлым летом она работала помощником штурвального.
Ниже по реке, перед самой пристанью, оказался еще один мост, понтонный, но сейчас, ранним утром, он разведен для прохода пароходов и барж. Миновали его, и в это время над правым берегом, над голыми бурыми сопками, поднялось рыжее солнце, большое и теплое, как каравай, испеченный добрыми мамиными руками.
Пассажиры уже поднялись, собрались, переставили поближе к выходу сундуки, мешки, корзины, тюки и котомки; перед швартовкой пароход гудит как улей.
Маруся не торопилась выходить, она все стояла и смотрела с верхней палубы на встречающих, толпившихся на дебаркадере, и наконец увидела, узнала:
Огромный человек в форменной фуражке прорвался, смяв встречных, на пароход, на верхнюю палубу, и вот уже обнимает, тискает Марусю, гудит восторженно:
– Ну слава богу, радость моя! А то ведь нас могут увести сегодня в рейс.
– На Север, родная, на север. Но ты его не бойся, Север – он теплый!
– Я с вами, дядя Петя, ничего не боюсь!
– Ты же наша, Дворкина, а Дворкины ничего не боятся!
Дворкин берет чемодан, и они сходят на дебаркадер, а потом по трапу на берег, пристроившись в хвост многоголовой и многоголосой очереди.
– Как мама? – кричит Дворкин.
– Ей будет тяжело без меня. Я даже не хотела ехать…
– Как так? Ведь все вроде решили.
– Она прямо силой заставила…
– Жалко Наталью, да при ней малец остается, все не одна. А тебе так и так надо из деревни выбираться, да и мне помощница нужна. Свой человек – это как третья рука!
– Дядя Петя, мы сейчас куда?
– На лихтер! Устроишься, чаю попьем и – в кадры. Я уж там все решил. – Подмигивает Марусе. – Дворкин дело знает туго!
– Ой, дядя Петя, какой ты! – Маруся приподнимается на цыпочки и чмокает Дворкина в щеку.
Дворкин растроганно моргает повлажневшими глазами.
– Эх, Маруся! Как ты на мать свою похожа в молодости! Прямо одно лицо!
Маруся лукаво улыбается:
– Она мне кое-что рассказывала, как ты… ухаживал за ней.
– Ухаживал… Не то слово! А она вот папку твоего выбрала, брата моего… покойного.
Грустно умолкает. Но у Маруси скорбь по отцу прошла, притупилась, он – где-то там, далеко-далеко в прошлом, а она – здесь, ей жить, радоваться, ждать свое счастье.
А совсем рядом, на втором этаже дебаркадера, в комнате отдыха транзитных пассажиров, разбуженные пароходом, лежат на своих кроватях под чистыми казенными простынями Дима и Андрей.
– Выспался? – спрашивает Андрей.
– Спал – как убитый. Как в детстве, когда набегаешься за день… И так хорошо тут: вода плещется, пристань наша покачивается.
– Эта пристань называется – дебаркадер.
Дима задумчиво повторяет на французский манер:
Слово это напоминает ему что-то далекое, смутное: гудок паровоза, шипение пара, лязг буферов; мужчины в шляпах, женщины в длинных платьях прохаживаются вдоль синих вагонов, где даже тамбуры сияют чистотой и позолотой…
Словно вернувшись из другого мира, он оглядывает комнату и замечает большую черную тарелку радиорепродуктора.
– Тут радио есть! Послушаем?
Андрей молча смотрит на него, потом произносит медленно и, как показалось Диме, с угрозой в голосе:
И другим голосом, мягким, грустным:
Дима решительно вставляет вилку в розетку.
– … июня 1950 года лисынмановские вооруженные силы по указке их хозяев из Вашингтона вторглись на территорию Корейской Народной Демократической Республики.
– Вот видишь, Дима, – слабым голосом говорит Андрей, прикрыв глаза рукой, – я ведь предупреждал!
Можно биться наравне с голодными
ТИХАЯ РОДИНА ДЕТСТВА
Мне выпала большая радость — представить читателям пока неизвестное в литературе имя Василия Снегирева; познакомить коротко с тем, о чем он пишет, а также с самим автором книги. Вдвойне радостно и приятно оттого, что молодой писатель с самого начала творческого пути оглянулся на детство своего поколения, поведал нам о судьбах старших в годы военного лихолетья и не менее трудные — послевоенные годы. Это признак благодарной совестливой души, сыновняя верность малой родине и землякам, чья жизнь и труд отданы во имя победы над фашизмом. Это, если хотите, достоинство и богатство не только литературное, но и человеческое. Без Памяти нет гражданина Отечества, тем более — писателя.
Василий Снегирев любит свое сиротское детство, любит трогательно и бескорыстно затерявшееся среди лесов, болот, падей и солончаковых низин многострадальное родное село Лебяжье. А рассказывает о своей родине так трепетно-проникновенно, будто нет лучше и краше места на всем белом свете. Впрочем, родину, как и родителей, не выбирают, и по тому, как человек дорожит ею, можно судить о нем самом.
Деревенским подросткам, труженикам с детства, посвящена маленькая повесть «Раностай-Соловушка». Все в ней действительно поет и сверкает любовью к людям и крестьянской колхозной работе, а дружба русского паренька и казашонка Топорика — чудесная песня братству народов. К ней примыкает и другая славная повесть о школьниках «Гусь Шахматный».
Дети не случайно густо заселили первую книгу Василия Снегирева. Здесь как раз уместно отметить биографические вехи писателя. После Уксянской десятилетки и флотской службы он много лет был на комсомольской работе, вкусил хлеб районного газетчика и рабочего. Но главная мечта — стать учителем — привела его на заочное отделение Шадринского пединститута, и самые лучшие годы посвятил Снегирев учительству. Не подведи здоровье, он бы и по сей день работал директором сельской школы.
Возвращение в Курган, партийная работа на заводе, рабочая среда не изменили привязанности Василия Снегирева. Он сохранил верность земле, детству сверстников и нынешних сельских ребятишек, своему учительству. А взявшись за перо, обратился к не столь уж и далекому прошлому в жизни села. При этом одаренный прозаик отнюдь не повторяет своих литературных предшественников. У него наблюдательный глаз и цепкая память; чуткий слух на родное русское слово; чуток он к боли и страданию людей; богат на доброе и благодарное чувство. И я не просто верю, но и глубоко убежден: роднику моего земляка и младшего тезки не грозит никакая остуда и засуха.
К нам собирались в гости дядя Вася с тетей Нюрой. Мы ждали их со дня на день, но они не ехали.
Как на грех заладил дождик-мелкосей. Надвинулся он из гнилого угла, с Сагайской дороги. «Явная примета, — говорит мама, — зарядил на целую неделю. В вёдро не приехали гостеньки, так в ненастье уж подавно. Все дороги размыло-развезло. Попробуй пробраться — по уши увязнешь. Не только друзьям — недругам закажешь. Да и какая нужда грязь месить!»
Потом вдруг по-другому рассуждает, вздыхая с горечью и обидой: «Ох-хо-хо. Не родно, дак не больно. Дороги ишо не захрясли, можно ездить».
Такая уж она уродилась, заполошная. По первому зову на край света побежит. Ей ничто не помешает: ни дождь, ни слякиша, ни даже метель-завируха. На что пурга-падера в прошлую зиму была: темно — хоть глаз коли. Вьет-завивает клубком, кружится, с ног валит, а мать ни на какие уговоры не согласилась. Сказала тетке Августе: «И не уговаривай. Пойду домой — и весь сказ». Знала, что ребятишки с голоду пухнут и ждут не дождутся, когда придет их мама из Прошкино, выменявшая на последнюю плюшевую каратайку ведро картошки. Чуть не занесло ее снегом. Хорошо, что наткнулась на Мироновский овчарник и подобрал ее дедушко Евлентий. Мало-мальски отогрелась в сторожке и айда по сугробам домой.
Не бугрует у них сердце. Она бы уж сама не раз слетала к ним: боится разъехаться, разойтись. Все-то передумала, перебрала в памяти и, наверное, в сотый раз обращается к старшему сынишке, своему конопляночке: «Прочитай ишо разок».
Ленька пыкает по складам. Сначала про себя. Потом громко, что есть сил, выкрикивает: «Ку-ма-а». Потом опять, как рыба на суше, открывает рот и выталкивает, словно горошины из трубки-дедюльки: «Ви-дел я Фе-до-ра вы Ржеве». Пока Ленька читает, можно надсадиться.
«Нет, кум, не дорожишь ты дружбой, — пеняет мама дяде Васе, — разве мой-то поступил бы так? Он сперва куму Нюрку попроведовал бы, потом уж только к нам приехал».
Тятя и мама, дядя Вася и тетя Нюра — задушевные друзья-товарищи. Родились и выросли вместе. Из одной ложки пили и ели. Когда Ленька родился, и вовсе породнились: кумовьями стали.
Письмо больно коробило мамину душу. Не столько, может быть, текст, сколько межстрочье. Много, слишком много не поведано в нем и, наверняка, упущено с умыслом. Извелась она от тоски и горя. Ноченька годом казалась.
Волей-неволей ее беспокойство отразилось и на нас. Заново ждем гостей. С утра до вечера тремся возле казенных амбаров. От них хорошо проглядывается Шадринская дорога. Она самая короткая.
Через Уксянку и Ново-Петропавловку ездили редко. Сгибов, петель да излучин шибко много. Куда ближе через Максимово и Ворошилово. Лесами, лугами, напрямик — милое дело. Но путь этот не из легких. Особенно за Ворошилово. Низина там с начала талины до поздней осени заливалась сплошной водой. Мало охотливых было ездить — хоть по воздуху горючее доставляй. Поэтому правление колхоза посылало надежных возчиков. Чаще других приходилось Онисье Обуховой, маминой подружке. Она-то изо всех надежных надежна и завсегда оборачивалась уденкой.
На этот раз опять Онисья уехала в Шадринск и мама заказала с нею дядю Васю. Жил он в Шадринске, как раз по пути на базу. Ей ничего не стоило заскочить к нему и предупредить, чтобы он собирался и ждал ее на углу у церкви или моста.
Ждут не дождутся ее трактористы, ждем и мы. Промокли. А чему было промокать. Рубашонки, штанишки — на веретене тряси. Живого места не найдешь. Сквозняки сплошные. И мать не заходит, ждет нас у калитки.
— Не приехали? — спрашивает она.
— Идите спать. Седни уж не приедут. Застряли где-нибудь. Дождь-то, будь он втрое окаянный, без продыха льет.
«Ох, ой… Кажется, приехали», — услышали мы ночью маму. В одну минуту она оказалась в сенях. Впотьмах что-то загрохотало. Видимо, мама запнулась и упала. Сквозь звон и гром до нас долетело:
Золтан Хивай, о том как творить добро.
Геральт догадывался, откуда берется добыча. Сразу комментировать не стал, но дождался подходящего момента. Когда он оказался с Золтаном один на один, то вежливо спросил, не видит ли тот чего-нибудь неприличного в ограблении других беженцев, голодных не меньше них и наравне с ними бьющихся за выживание. Краснолюд серьезно ответил, что да, ему страшно стыдно, но такой уж у него характер.
Золтан Хивай – Мой колоссальный недостаток, – пояснил он, – в неизбывной доброте. Я прямо-таки не могу не творить добро. Однако я – краснолюд разумный и рассудительный и знаю, что быть добрым ко всем невозможно. Если я попробую быть добрым ко всем, ко всему миру и всем населяющим его существам, то это будет то же самое, что капля пресной воды в соленом море, другими словами: напрасное усилие. Поэтому я решил творить добро конкретное, такое, которое не идет впустую. Я добр к себе и своему непосредственному окружению.
Больше вопросов Геральт не задавал.
Для тех кто ни читал книгу, Золтан Хивай вел свою повозку со своей командой, и к ним прибились женщины и дети с разоренных войной деревни, и краснолюды их не бросили, и кормили и защищали, провели эту обузу через опасные, выжженные войной земли к лагерю беженцев и не просили благодарности взамен.
Ведьмак хотел было предложить немного повременить, надеясь, что какая-нибудь из женщин сочтет нужным хотя бы словом поблагодарить краснолюда. Но тут же раздумал, видя, что его надеждам не суждено оправдаться. Обрадованные встречей женщины вообще забыли об их существовании.
Золтан Хивай – Чего стоишь? – быстро глянул на него Золтан. – Ждешь, когда тебя цветами обсыпят? Медком помажут? Собираемся, нечего нам тут делать.
Далеко они не ушли. Их остановил тоненький голосок веснушчатой девочки с косичками. В руке у нее был большой букет полевых цветов.
– Спасибо вам, – задыхаясь от быстрого бега, пропищала она, – что вы охраняли меня, и братика, и маму. Что были добрые к нам и вообще. Я нарвала вам цветочков.
– Спасибо, – сказал Золтан Хивай.
– Вы добрые, – добавила девчушка, прикусив кончик косички. – Я ни капельки не верю тому, что говорит моя тетка. Вы совсем-совсем никакие не паршивые подземные карлы. Ты, дяденька, не седой выродок из ада, а ты, дядя Лютик, вовсе никакой не кичливый индюк. Неправду она говорила, моя тетка. А ты, тетя Мильва, вовсе никакая не разбойница с луком, а тетя Мария, и я тебя люблю. Тебе я нарвала самых красивых цветочков.
– Спасибо, – сказала Мильва чуть-чуть изменившимся голосом.
– От всех нас спасибо, – добавил Золтан.
Золтан Хивай – Эй, Персиваль, паршивый подземный карл, дай-ка ребенку что-нибудь на прощание. Не завалялся ли у тебя в кармане какой-нибудь ненужный камень?
– Завалялся. Держи, мазеличка. Это алюмосиликат бериллия, популярно называемый…
Золтан Хивай – Изумрудом, – докончил краснолюд. – Не забивай ребенку голову, все равно не запомнит.
– Ой, какой красивый! Зелененький! Спасибо! Большое-пребольшое!
Лютик – И не потеряй, – буркнул «кичливый индюк» Лютик. – За этот камушек можно купить небольшую усадьбу.
Золтан Хивай – А, брось. Золтан приладил к колпаку полученные от девочки васильки. – Камень как камень, о чем говорить. Бывай здорова, малявка. А мы пойдем, присядем где-нибудь у брода, подождем Бруйса, Язона и других. Они вот-вот должны быть. Странно, что их так долго не видать. Забыл, дубом меня хрясть, отобрать у них карты. Спорю, сидят где-нибудь и режутся в гвинт!
Можно биться наравне с голодными
ФИЛИМОНОВ ЗЯТЬ
Не знаючи — не берись, честному — поклонись, варнака — сторонись! Этому Филимона Пузакова с малолетства учили, да толком не выучили; он уж бороду отрастил, но ума не прибавил.
Не спросясь, не здороваясь, присел этот мужичонко на лавку подле дверей, пальцами по струнам балалайки потренькал.
— Не возьмешь ли, хозяин, меня в батраки?
Филимон снова его оглядел.
— Не годишься! За один раз, поди-ко, ковшик квасу не выпьешь, черпак каши не съешь, силенки не хватит. А ведь в батраках-то надо робить с ночи до ночи.
Взял мужичонко от печи железную кочергу, согнул ее, узлом завязал и подал Филимону:
— Спробуй, развяжи, потом уж охаивай!
Тому и кинуло в ум: «У мужика скрытая сила! Один за троих может робить».
Даже не спросил, откуда, мол, ты, из каких краев и пошто до ремков обносился?
— Ладно, найму покуда до осени. Поглянешься — оставлю на зиму, не станешь в полную меру робить — со двора прогоню! Иди, повесь свою балалайку в сенцах на крюк, потом запряги в телегу коня, на поле поедем.
Тот с места не двинулся.
— Прежде досыта накорми.
Сел за стол вместе с хозяином, самую большую ложку взял.
Стряпуха поставила для начала мясные щи. Филимон один раз ложкой зачерпнет и схлебнет с поддувом, чтобы язык не обжечь, а мужичонко три-четыре, да прихватывал со дна, где погуще.
Полуведерный чугун опростали.
Подала стряпуха жареного гуся в жаровне. Филимон одно крылышко обсосал, мужичонко все остальное прибрал.
Достала стряпуха из печи кашу пшенную, большую сковороду с яичницей, пирог с груздями, сметану топленую, лепешки и блины — в пору артель накормить, а мужичонко один смолотил, огрызков-объедков на столе не оставил, да напоследок самовар чаю выпил и молвил:
— Все же невдосыт. С голодным наравне.
Нагляделся на него Филимон, заподумывал: «Вот сколь ненасытное брюхо! Пожалуй, откажу. Пусть другого хозяина ищет».
Вылез мужичонко из-за стола, у порога покурил и принялся на балалайке играть. Трень-брень, да трень-брень! Ни послушать, ни сплясать.
Услышала его треньканье дочь Филимона, Евлампия. Не умыта, не причесана из горницы высунулась:
— Тятенька, не прогоняй балалаечника!
Филимон всех дочерей взамуж определил, а эту Евлаху, лицом прыщавую, как из палок сложенную, — ни одному жениху не навелил.
А мужичонко, глядя на нее, сразу смикитил, как дальше себя повести. Затренькал погромче, ногой запритоптывал, запосвистывал и тем девку совсем очаровал.
Евлаха пристала к отцу:
— Возьми его, тятенька, не отказывай! Уж какое-никакое, а будет для меня развлеченье!
От жалости к ней уступил Филимон.
Назвался мужичонко Кирюхой. Откуда родом — не знал. Про мать и отца промолчал.
Поселил его Филимон в малой избе во дворе, где конская упряжь хранится и телята содержатся.
Ел Кирюха за семерых, робил за одного и то вполовину. Как хозяин отвернется, тотчас на боковую: трень-брень, трень-брень, цельный день робить лень.
Зато Евлаха без него не могла часу прожить.
Мало времени погодя принялась она ревмя реветь:
— Тятенька, пожени нас.
Надоела Филимону криком и ревом, снова ей уступил.
Венчаться в церкви Кирюха не пожелал. Попросту окрутили молодых, вокруг стола обвели.
Но ужиться с зятем у Филимона не хватило терпенья. Купил он в конце улицы новую избу, дал молодоженам дойную корову, сивую кобылу с жеребенком-стригунком, на обзаведенье выделил всякую домашнюю утварь, нагреб воз зерна и отселил: может-де, Кирюха-то хоть так образумится!
Году не прошло — от приданого Евлампии только изба осталась, а в избе голая печь и полати.
Поздним вечером сидел Кирюха в огороде на гряде, сырую морковку жевал, из последнего, что еще оставалось не съедено. Вдруг позадь его кто-то громко чихнул. Огляделся Кирюха — на плетне лесной бес скорчился, старый лохматый бес Чомор.
Кирюха хотел удрать, да тот его сцапал за шиворот.
— Обожди малость, племянник! Далеко ты скрылся, я тебя еле сыскал. Пошто мою балалайку спер? Старика утехи лишил?
— За богатством погнался, — не стал Кирюха утаивать. — Удачу поимел, да не всем завладел, тесть в своем дворе не оставил. Да и бабешка попалась негодная.
— Добром попросил бы у меня балалайку, уж, так и быть, я отдал бы ее и научил не просто по струнам пальцами брякать, а натурально морокой людей изводить.
Наподдавал Кирюхе подзатыльников, но потом все же смилостивился. На бесовском подворье в лесной чащобе был его племянник распоследним бездельником. Гнать его обратно — лишь себе на позор и расстройство. Пусть-де тут продолжает жить, только надо напомнить ему, что он, какой-никакой, а все ж таки бес, и бесовских занятий пусть не бросает.
— С пустым брюхом, племянничек, стал ты по виду совсем заморенным. Жульничать надо. Хитрить. Грабастать. Людьми помыкать. Вот тогда будешь сыт, пьян, и нос в табаке.
— Научи! — промолвил Кирюха. — Свою науку мне преподай.
— Всему научу, только дай мне зарок одно мое порученье исполнить.
Кирюха выдернул из своей бороденки три волоска, дунул, плюнул на них, старому бесу отдал.
— Прежде давай в «щелчок-молчок» поиграем, — сказал тот. — Я тебе стану в лоб щелчки поддавать, а ты мне. Уговор такой: кто десяти щелчков не сдюжит, хоть словом обмолвится, хоть ойкнет или поморщится, тот проиграл. И заране надо условиться, о чем спор и чего ставить на кон. Умей заманить, соблазнить и свой лоб уберечь.
Для науки пощелкали они друг друга слегка, без проигрыша-выигрыша, а потом Кирюха изловчился и так изо всей силы поддал Чомору в рогатый лоб, тот аж застонал и на спину опрокинулся.
— Ох ты, беспутный! То ли можно родного дядю за его же милость этак увечить!
Поругался на него, шишку на лбу потер, однако выходку Кирюхе простил.
— Шибко-то себя не оказывай. Не давай мужикам себя распознать. Не то наломают бока. Связывайся только с тем, кто жаднее, глупее, на мороку податливее. Для начала, чтобы играть в «щелчки-молчки» не с пустыми руками, вот тебе кошелек с золотом самородным. Тот, кто обзарится на это золотишко, сам останется без двора, без кола, разут и раздет. Только помни: должок за тобой! Дал зарок — исполни сполна!
Поручил он ему добыть топор-саморуб.
— Хоть купи, хоть укради, но мне предоставь. Нам от него покою не стало, спрятаться некуда.
Владел топором-саморубом Устин Первопуток. Смолоду взялся этот Устин чистить и обиходить леса. Без пригляду и в запустении старые березы мхом обрастали, подлесок на корню засыхал, зато чернотал и кустарники в мокре и гнилье, как на опаре, росли — ни ходу через них, ни проходу. Вот и вырубал их Устин. А чтобы далеко не ходить, на путь время не тратить, поселился в роще, на проселочной дороге в Долматово, избу построил, двор забором огородил.
Топор-саморуб достался ему по наследству от деда; тот прежде в здешней округе дрова рубить нанимался и для облегченья труда сам этот топор в кузнице отковал, сам его на топорище надел.
Лесные бесы уже не раз принимались Устина Первопутка пугать, по ночам в окошки стучали, с крыши избы железные листы обдирали, а выжить его не могли и похитить топор-саморуб не насмелились.
— Избавишь нас от беды, я тебе выдам еще один кошелек с самородками, — напоследок посулил старый Чомор Кирюхе.
На другой день заявился тот к Филимону, по-свойски к столу прошел, сел на лавку вразвалку, ногу на ногу закинул.
— Вот, тестюшко, подфартило мне, золотишком разжился. — И выкинул на стол кошелек. — Присоветуй, куда потратить его?
У Филимона при виде такого богатства глаза от алчности пыхнули.
— Поделись со мной, — еле промолвил он. — Все ж таки мы родня, и все ж таки я давал для Евлахи приданое.
— Почему не так, — согласился Кирюха. — Только безо всякой причины отдавать золотишко вроде неловко. Давай в «щелчок-молчок» поиграем! На интерес. Я поставлю на кон весь кошелек с самородками, а ты все хозяйство. Кто первый не сдюжит, хоть словом обмолвится или заойкает, тот и останется в проигрыше.
Филимон прикинул в уме: десяток щелчков в лоб — не велика утрата, зато выигрыш в кармане окажется. И понадеялся на себя: как-никак и сам-то он не Кирюхе чета, одним щелчком, бывало, с любым игроком управлялся!
Ударили по рукам и кинули жребий. Первый щелчок достался Кирюхе.
Филимон на правой руке рукав засучил, прицелился и со всей силы ему в лоб поддал. Кирюха даже не моргнул, зато у самого Филимона ноготь заныл.
Когда Кирюха щелкнул в лоб, так будто пудовой кувалдой грохнул: в голове Филимона сразу белый свет помутился.
Вытурил зять тестя во двор, накричал на него, ногами натопал.
— Теперичь ты мой батрак! Ступай жить в малой избе и Евлаху с собой поселяй. Ты станешь в поле робить, а Евлаха пусть коров доит, в огороде огурцы и картошку выращивает, весь дом обиходит.
Погоревал Филимон, поплакался на свою дурость, а деваться некуда, в батрацкую одежу оделся.
С той поры загулял Кирюха: сапоги лакированные, шаровары суконные, поперек брюха — цепь золотая. На выезд завел тройку вороных коней. Нанял трех стряпух кормить его и поить. С утра до ночи стряпухи от печи не отходили — пироги и шаньги пекли, жарили в жаровнях поросят и гусей, пельмени варили, блины со сметаной готовили. Все это он один съедал, а сыт не бывал.
Но исполнение зарока со дня на день откладывал. Боялся подступаться к Устину.
Чомор ждал — не дождался, выбрал темную ночь, залез в окошко, поднял Кирюху с постели.
Хотел ему Кирюха соврать, дескать, с Первопутком не мог сторговаться, никаких денег за топор не берет, но старого беса не перехитрил, тот влепил ему подзатыльник.
— Не обманывай! Даю тебе сроку два дня. Не добудешь топор-то — не быть тебе дальше бесовским отродьем!
Этак-то пристращал Кирюху, и тому волей-неволей пришлось подчиниться.
Надел он на себя самую худую одежу, в худую тележонку запряг дряхлую лошаденку, взял в руки балалайку и поехал к Устину.
Перед лесным двором Устина Первопутка на балалайке побренчал, в ворота кнутовищем постучал:
— Эй, хозяин! Дело к тебе есть!
Тот ни пешему, ни конному во внимании никогда не отказывал: давал отдохнуть, хлебом-солью умел поделиться и ни о чем не расспрашивал. Имел он примету: кто придет без умысла и с добром, перед тем ворота без скрипа, без шума откроются, а коли пришелец чего-то надумал и затаил — в ограду не впустят.
Кирюха через подворотницу не смог перешагнуть. Только ногу подымет — ворота захлопываются.
Устин сразу его распознал, но виду на то не подал.
— Дрова рубить наймуюсь, — промолвил Кирюха, — да вот топоришко у меня неспособный, еле-елешный, покуда одну лесину срублю, весь умаюсь. А у тебя, сказывают, есть топор-саморуб.
— Мой топор не продажный, — отказал Устин.
— Я тебе за него золото дам.
А забыл, что не следует хвастаться, коли бедным прикинулся.
— Ты на мою реможную одежу не пялься! Я ведь богаче богатого!
Кинул Устину кошелек с самородками, тот его в руки не взял, ногой к воротам откинул.
Кирюха рот разинул, с головы шапку уронил.
— Глупый ты, бес! Рога-то прикрой!
Тот понял, что выдал себя, отскочил в сторону и принялся всякие бесовские каверзы вытворять. Надулся, напыжился, дунул-плюнул на Первопутка, хотел его заморочить, а тот схватил с тележонки кнут и врезал ему по спине. Сгреб Кирюха из дорожной колеи пригоршню пыли, кинул в Устина, а тут ветер подул навстречу и всю пыль откинул обратно, самому же глаза и нос залепило. Покуда Кирюха прокашлялся, прочихался, да глаза протер, напонужал его Устин Первопуток и от своего двора далеко отогнал.
Умылся Кирюха болотной водой и побежал в урочище к Чомору:
— Научи, дядя, как же справиться с мужиком?
— Кабы я знал, то не стал бы с тобой, бездельником, связываться, — обругал его Чомор. — Видно, у него наука нашей сильнее.
И не стал бы он дальше приневоливать своего племянника, но стук топора-саморуба уж до логова доносило. В густых черноталах появились просветы.
Призадумался старый бес: надо спешить!
— Дам я тебе, племянник, пучок сон-травы. Подкарауль Первопутка, изловчись, подкинь ему в еду этого зелья, уснет он, а ты, тем временем, топор-саморуб укради!
С этим пучком сон-травы залег Кирюха в кустарнике, начал выжидать, покуда стемнеет. Страшно ему было при виде топора-саморуба, но и зависть брала: ух, натворил бы делов, кабы им завладеть! Всех бесов и бесовок подчинил бы себе и даже старого Чомора загнал бы в болото: сиди там, помалкивай!
Допоздна топор-саморуб валил чернотал и кустарники, а Устин Первопуток вслед за ним чащу собирал, укладывал в кучи и граблями сгребал трухлявый валежник.
Когда сумерки окутали лес, отозвал он к себе топор, воткнул в пенек, развел костер и принялся похлебку варить.
Немного ума Кирюхе понадобилось отманить мужика от костра. Только по-заячьи поверещал, будто в капкан угодил. Устин сразу побежал выручать из беды. Похлебку-то без присмотра оставил. Кирюха тем и воспользовался, подкинул в нее сон-травы и обратно в кустарнике спрятался.
Зайчишку Устин не нашел, а потом, наевшись похлебки, вскоре уснул. Костер погас, от него дымок еле курился, зато топор-саморуб на пеньке засветился, как ясный месяц в полуночном небе.
Подскочил к нему Кирюха, хвать-похвать за топорище — ладони обжег. Обмотал руки тряпицей и опять за топорище схватился, поднатужился, рванул на себя — от пенька корневище поднялось, оплело ему ноги, через поляну к старой березе откинуло. Та сучками его подхватила, раскачала и перекинула дальше. И понесло Кирюху по вершинкам леса, где броском, где кувырком, покуда не упал он в болотную топь по самые уши.





